Очень краткий пересказ повести «Белые ночи».
Достоевский ведет рассказ от первого лица – от лица юноши, скромного, небогатого, который живет в Санкт-Петербурге, ходит на службу, а все вечера посвящает мечтаниям о счастье.
У молодого человека почти нет знакомых, он застенчив, и это мешает ему начать жить реальностью, а не фантазиями. В какой-то момент на одной из своих одиноких вечерних прогулок юноша встречает девушку, которая горько рыдает, оперевшись о решетку канала.
К девушке пристает некий развязный господин, время позднее, и лишь эти два факта заставляют Мечтателя, переступив через крайнюю робость, броситься к девушке на помощь и все-таки заговорить с ней.
Развязный (и нетрезвый) господин не решается вступать в драку и уходит. Так происходит знакомство Мечтателя и Настеньки.
В течение четырех ночей молодые люди гуляют по набережной, и каждый раскрывает другому все свои самые тайные чувства и надежды.
Настенька влюблена, но, как ей кажется, безнадежно. Мечтатель бескорыстно помогает ей увидеться с объектом ее любви, а сам великодушно отступает. Настенька и ее сердечный друг объясняются, у них все замечательно, грядет свадьба.
Но девушка, мучимая угрызениями совести, пишет Мечтателю прощальное письмо, извиняясь за то, что пробудила в нем ложные надежды. Светлые белые ночи закончились для робкого Мечтателя серым, туманным и промозглым питерским утром.
Он снова один, но он благодарен Настеньке за то, что она хоть на минуту внесла в его тихое существование яркую искру настоящей жизни, зажгла и увлекла его, Мечтателя, за собой, пусть и ненадолго.
Возвышенная ошибка
«Пушкинская речь» — одно из самых известных произведений писателя. Но прочитана ли она с должной глубиной и ответственностью?
Ни одно из творений Достоевского не вызывало таких восторгов. Современники рисуют картину всеобщей экзальтации. Мемуарист Д.Н.Любимов вспоминал: «Зала точно замерла… Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» (значение Пушкина. — А.К.). Вся зала встрепенулась. Послышались крики «Разгадали! Разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские визги».
Не менее красочно описывает событие сам Фёдор Михайлович: «…Зала была как в истерике, когда я закончил, я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга. Люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга: «Вы наш святой, вы наш пророк!» «Пророк, пророк!» — кричали в толпе… Я бросился спастись (так! — А.К.) за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки… Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств».
Реакция необычная, согласитесь. Тот же Д.Н.Любимов пишет: «Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такой бурею восторга».
В чём причина неслыханного успеха? Из множества факторов (мастерское чтение Достоевского — его отмечали многие, патетический стиль самого текста и т. д.) я бы выделил два. Объективный и субъективный.
Сначала об объективном.
Обращу внимание на время произнесения речи — 1880 год. Период для истории русской литературы рубежный. Тремя годами ранее умер Н.Некрасов. Спустя год после пушкинских торжеств не станет самого Достоевского. В 1883 году умрёт И.Тургенев. В 1879-м Л.Толстой вчерне заканчивает «Исповедь», где, по существу, отказывается от своих художественных произведений.
Завершался Золотой век русской литературы. Эпоха, в начале своём давшая А.Пушкина, Н.Гоголя, М.Лермонтова, Ф.Тютчева, а в полноте сил — Л.Толстого, И.Тургенева, Ф.Достоевского. То было вершинное проявление национального духа, выше которого Россия ничего не дала.
Публика инстинктивно чувствовала значимость заканчивавшегося периода. Вопрос заключался в том, кто подведёт итог. Кто включит этот период в историю самых славных эпох всемирной литературы.
Это сделал Ф.М.Достоевский в «Пушкинской речи»: «…Мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание».
Обращаясь к творчеству Пушкина, Фёдор Михайлович не только уравнял отечественную словесность с ведущими мировыми литературами, но и поставил, пусть в одном пункте, выше них: «В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин».
Вроде бы преимущество не всеобъемлющее, но и самому Достоевскому, и его аудитории было ясно: оно ключевое: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное… Стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в неё с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой общей гармонии».
«Изречь окончательное слово» европейской и мировой истории — было от чего восторженно взреветь не избалованной похвалами отечественной публике!
Не забудем и о факторе субъективном.
Первоначально открытие памятника Пушкину было намечено на 26 мая по старому стилю — день рождения поэта. В двадцатых числах литераторы, представители различных обществ и учреждений начали съезжаться в Москву. Но 22 мая умерла жена Александра II императрица Мария Александровна. На следующий день газеты опубликовали извещение: открытие памятника в связи с трауром откладывается. Называют новую дату — 4 июня, затем 6 июня.
А публика съехалась! Более двух недель десятки знаменитостей и сотни восторженных ротозеев колобродят по Москве. Устраивают торжественные обеды (25 мая в ресторане гостиницы «Эрмитаж» чествовали Достоевского). Участвуют в литературно-музыкальных вечерах (6 июня на одном из таких вечеров Достоевский прочёл монолог Пимена из «Бориса Годунова»). Общественная жизнь кипит, и с каждым днём вынужденного ожидания градус повышается!
Чтобы понять причины такой взвинченности, надо учесть, что общественной жизни в общероссийском масштабе тогда не существовало. Власть строго следила за тем, чтобы начавшееся после реформ Александра II оживление в обществе замыкалось на местном уровне. Пушкинские торжества давали легальный повод придать этой активности всероссийский масштаб. «Прогрессивная» Россия ждала судьбоносного, пророческого слова. И с каждым днём промедления всё истовее, всё исступлённей.
Вот в какой атмосфере прозвучала «Пушкинская речь». Вот почему дамы в зале Дворянского собрания кричали: «Вы наш святой, вы наш пророк!» — а впечатлительные юноши падали в обморок. Не удивительно и то, что именно речь Достоевского дала выход эмоциям. То была его сцена, его роль.
Корреспондент «Вестника Европы» заметил: «…Сказанная в известном стиле талантливого писателя, она (речь. — А.К.) подействовала — без сомнения, в значительной степени потому, что сказана была перед аудиторией, уже приготовленной к крайнему увлечению: несколько дней, проведённых в непрекращающемся ряду сильных впечатлений, сообщили этой аудитории почти нервическое возбуждение, — по степени этого возбуждения ей требовалось всё больше увлекающих и обольстительных слов. Их предложил г-н Достоевский».
Показательно, что уже на следующий день восторги поутихли, а спустя ещё несколько дней начали появляться критические отзывы, причём не только в либеральной, но и в почвеннической печати.
Попробуем и мы взглянуть на «Пушкинскую речь» без эмоций.
Огромное значение речи, подводившей итог Золотого века русской литературы, несомненно. Однако столь же несомненны, на мой взгляд, просчёты и натяжки в тексте. Думаю, излишне объяснять, что это не «ученические промахи», а результат страстной увлечённости великого писателя, искажавшего историю русской литературы и национальную историю ради своих излюбленных идей.
Произвольным был изначальный посыл — сведение всей духовной сферы к литературе. Понятно, что литература выражает культурную жизнь народа наиболее отчётливо. Но разве менее значимы в духовном плане музыка, живопись, архитектура, громадный пласт народного творчества? Фёдор Михайлович не подкрепил свои рассуждения обращением к народным песням, былинам, что придало бы его тезису о «всечеловечности» русских бóльшую убедительность. Или же опровергло бы его…
Неверно сводить литературу к творчеству одного, пусть и великого писателя. Критики упрекали Достоевского в том, что он обошёл вниманием такого пушкинского современника, как Гоголь. По их словам, Гоголь — «великая оборотная сторона Пушкина» (А.Градовский). Действительно, друг и единомышленник поэта резко договаривает многое из того, о чём в силу особенностей своего солнечного дарования не говорил Пушкин.
Гоголь, — утверждает А.Градовский, — вывел череду устрашающих персонажей: Собакевичей, Ноздрёвых, Коробочек. От них-то и бежали «скитальцы», подобные Онегину (кстати, описание гостей на именинах Татьяны во многом подтверждает догадку А.Градовского).
Но вот герои без страха и упрёка. «Тарас Бульба» — вдохновенная попытка создать подлинный эпос, где народ высказывается о себе и своём вúдении мира. Тем характернее его мнение об инородцах: «чёртов лях», «поганый татарин «, «турецкие собаки», «проклятые жиды». Не очень-то это согласуется с ролью «брата всех людей», которую приписывает русскому человеку Достоевский.
Да и в реальной жизни в суждениях о соседях — ближних и дальних — русские не стесняли себя политкорректностью. Достаточно вспомнить народные поговорки (цитирую работу: Шевченко И.Ю., Зубков М.Н. «Этностереотипные образы иностранцев в русских паремиях». www.rae.ru/forum 2012/274/ 1619): «злее злого татарина», «хохол глупее вороны, а хитрее чёрта», «у француза ножки тоненьки, душа коротенька», «грек скажет правду однажды в год».
Конечно, можно указать на историческую обусловленность тех или иных характеристик, вспомнить об ужасах войн и взаимного насилия. Русские не более пристрастны к иноземцам, чем те к нам. Однако идеализировать нас, представляя образцом «всемирной отзывчивости», нет оснований.
Между прочим, у самого Достоевского в «Дневнике писателя» немало нелестных слов о «полячишках» и других европейцах. Но он как бы забывает об этом, глядя на «всечеловечность» русских через призму пушкинского творчества.
Неправомерно сводить произведения писателя к образам отдельных героев. Всё-таки три персонажа, пускай выразительных, ярких — Алеко, Онегин, Татьяна, — далеко не исчерпывают ошеломляющего богатства пушкинских характеров. И уж если говорить о народности, уместнее было бы обратиться к героям «Капитанской дочки»: Петру Гринёву, Савельичу, семейству капитана Миронова, Пугачёву и его сподвижникам — вплоть до казака, посланного самозванцем «пожаловать» Гринёва полтиной, да «растерявшего» деньги по дороге.
Не стоило пренебрегать и сравнительно-историческим анализом. «Скитальцы» (Алеко, Онегин), которых Достоевский рассматривает, с одной стороны, как порождение петровских реформ, разделивших народ и элиту, а с другой — как воплощение стремления русских к «всечеловечности» (критики, в частности, Г.Успенский, указывали на противоположность этих двух тезисов) — типичные романтические герои. Романтизм, как известно, возник на германской почве: братья Шлегели, Ф.Шиллер, А.Шамиссо, Ф.Гёльдерлин, Г.Клейст, чрезвычайно популярный в России Э.-Т.-А.Гофман. Позднее романтизм стал знаменем английской литературы. Она-то и дала классический тип скитальца — байроновского Чайльд-Гарольда.
Отечественные авторы, в том числе Пушкин, шли вслед за европейцами. Последней, Восьмой, главе «Евгения Онегина» предпослан эпиграф из Байрона. Лермонтов вынужден был специально подчёркивать своё отличие от мятежного британца: «Нет, я не Байрон, я другой…»
Русские романтики не были создателями образа скитальца. Рассматривать его как исключительно отечественный и строить на этом основании теорию о «всемирных» устремлениях русского народа ошибочно.
Всё это просчёты существенные, но до известной степени простительные. Куда более значим отказ автора «Пушкинской речи» от социальной конкретики, придающий его рассуждениям абстрактный характер. Достоевский сводит понятие народа к крестьянству, что само по себе спорно. Но даже приняв концепцию писателя, нельзя не пожалеть об отсутствии ссылок на работы, посвящённые жизни и нуждам пореформенного крестьянства.
Такие работы во второй половине XIX века появились: «Голос из земства» (М., 1869) славянофила Александра Кошелева, знаменитые «Письма из деревни» Александра Энгельгардта, публиковавшиеся в 1872–1887 годах, циклы Глеба Успенского «Из деревенского дневника» (1877–1880) и «Власть земли» (1882). Примечательно, что Глеб Успенский оказался в числе наиболее резких критиков «Пушкинской речи». В статье, опубликованной в «Отечественных записках», он провозглашал: «…Не следует ли… заняться с возможною внимательностию изучением самой нивы (в данном случае — синоним деревни. — А.К.) и положением, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и «дело», в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь это сделать».
Противопоставляя народ и космополитических «скитальцев», Достоевский рассматривает крестьянство как единый монолит. Но во второй половине XIX века шло активное социальное расслоение деревни. Ни о каком монолите, от лица которого писатель изобличал элиту и провозглашал «всемирность» русского народного характера, не могло быть и речи!
Крестьянин отчаянно нуждался в земле. Во второй половине столетия величина среднего надела из-за роста населения сократилась в два раза, тогда как урожайность выросла в 1,3 раза (infopedia.su. Пореформенная Российская империя (1861–1917)). Крестьянам элементарно не хватало хлеба. Осенью 1879 года начался голод, вскоре принявший характер национального бедствия. Сельчане питались «наполовину лебедой, мякиной, отрубями» (newrefs.ru. Пореформенное помещичье хозяйство). А Достоевский манил их «единением всечеловеческим»!
Конечно, в восьмидесятые годы XIX века такие науки, как социология, социальная психология, этнология, чьи данные могут учитывать современные авторы, находились в зачаточном состоянии, хотя статистика уже тогда давала точные сведения о реальном положении в стране и на местах.
Но сердце… Разве сердце не заменяет художнику мудрость трактатов? Не обладая полнотой сведений, Достоевский должен был больше внимания уделить конкретике, а не возноситься в область абстракций. Однако на этот раз писатель предпочёл роль пророка. А пророк, понятное дело, в цифрах и прочих «приземлённых» данных науки не нуждается.
Первой и главной жертвой этой позиции стала логика. Из скитальчества героев Пушкина никак не вывести их тягу к «всемирности». Уход Алеко к цыганам — бегство от цивилизации, а не порыв в цивилизованную Европу. В «Онегине» по «европейским землям» путешествует не главный герой, а Ленский, которого Онегин убивает. «Почём знать, может быть, из хандры по мировому идеалу!» — восклицает Фёдор Михайлович. Воля ваша, но в этом залихватском «почём знать» слышится интонация Хлестакова, не достойная великого писателя.
Но и поверив Достоевскому на слово, приняв его толкование образов Алеко и Онегина, невозможно отождествить их духовный настрой с народным. Тем более, что сам Достоевский упрекает их в отрыве от народа.
Между тем автор «Пушкинской речи» постулирует: «…Что такое сила духа русской народности (разрядка моя. — А.К.), как не стремление её в конечных целях своих к всемирности и всечеловечности!» Показательно, что это утверждение вызвало возражение Александра Кошелева, который, в отличие от Фёдора Михайловича, полжизни прожил бок о бок с простонародьем. Принимая основной посыл речи: «Пушкин — народный поэт», — Кошелев оговаривает: «Не могу… согласиться со следующим мнением г-на Достоевского: «Что такое сила духа русской народности, как не стремление её в конечных целях своих к всемирности и к всечеловечности». Думаем, что это стремление… вовсе не составляет отличительной черты характера русского народа».
Действительно, с чего бы? Русский крестьянин в массе своей видывал иностранцев — разве что в Петербурге, и о пресловутой «всемирности» слыхом не слыхивал.
К слову, история крестьянских бунтов, когда народный характер проявлялся без всяких ограничений, не подтверждает тезиса «Пушкинской речи» о стремлении русского человека «стать братом всех людей». Погромы Немецкой слободы в XVII веке, расправы с немцами-лекарями во время холерных бунтов в XVIII-м и в первой половине XIX века показывают, что простонародье видело в чужестранцах угрозу своим традициям, вере и даже жизни (считалось, что чужеземцы отравляют колодцы, распространяя заразу). И хотя в отношении медиков такое мнение было ошибочным, столетия натиска Европы на Восток давали достаточно оснований для народной подозрительности.
Наконец, предельно алогичный тезис речи о «служении» Европе: «…Что делала Россия во все два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо больше, чем себе самой?»
Сомневаюсь, что это соответствовало интересам русского крестьянства. Не народный дух, а скудоумие петербургской элиты, направляемой такими ненавистниками России, как Карл Нессельроде, стало причиной позорного «служения»! За которое Европа «отблагодарила» войной 1812 года, Крымской и Первой мировой.
Не достаточно ли, чтобы разочароваться во «всемирности»?
Меж тем, тезис о всемирном служении России чрезвычайно соблазнителен. Недаром В.Соловьёв положил его в основу знаменитой «Русской идеи».
Ошибочные тезисы порождали и ложные цели. Достоевский видел назначение русского народа в том, чтобы «внести примирение в европейские противоречия». Но, во-первых, европейцы нас об этом не просили. Жизненный опыт показывает, как опасно навязываться с непрошеными благодеяниями. Во-вторых, в XIX веке, когда европейские страны десятилетиями враждовали из-за клочка земли (Эльзас в борьбе Франции и Германии — иллюстрация классическая), такое «примирение» было невозможным. Оно состоялось в XX столетии после двух мировых войн. Европу объединила не нравственная проповедь, а материальная выгода общего рынка.
А если уж говорить о мировоззрении, то «единение» Европы во многом основано на антироссийской платформе.
Не разумнее ли нам заниматься своими проблемами, своими нуждами, самими собой, не воспаляясь по поводу Европы (в нынешнем варианте — Запада; или Востока, в котором многие пытаются разглядеть нашего спасителя). Прислушаемся, наконец, к замечательному высказыванию Николая Данилевского («Россия и Европа»): «…Невозможно и вредно устранить себя из европейских дел, но весьма возможно, полезно и даже необходимо смотреть на эти дела всегда и постоянно с нашей особой, русской точки зрения, применяя к ним как единственный критерий оценки: какое отношение может иметь то или другое событие к нашим особенным русско-славянским целям, какое могут они оказать препятствие или содействие им. К безразличным в этом отношении… событиям должны мы оставаться совершенно равнодушными, как будто бы они… происходили на Луне; тем, которые могут приблизить нас к нашей цели, должно всемерно содействовать — и всемерно противиться тем, которые могут служить ей препятствием, не обращая при этом ни малейшего внимания на их безотносительное значение; на то, каковы будут их последствия для самой Европы, для человечества…»
К сожалению, призыв великого мыслителя до сих пор не услышан. Русское сердце и русская мысль всё так же пленяются красотой фразы, масштабом рассуждений и обещаний.
Зная за нами такой грех (а это грех, прежде всего, перед своим народом, который элиты сплошь и рядом заставляют служить утопиям), нужно с особой тщательностью следить за «полётом мысли» — собственной и чужой. Сдерживать фантазию. Обуздывать красноречие. И, разумеется, опираться на факты. Ибо только опора на факты, любовь к конкретике — исторической, социальной, политической — позволяет выстроить концепцию, способную выдержать проверку жизнью.
ПОЗДРАВЛЯЕМ!
4 октября свой 65-летний юбилей отмечает наш давний друг и автор, прекрасный русский критик и публицист, многолетний заместитель главного редактора журнала «Наш современник» Александр Иванович КАЗИНЦЕВ
Дорогой Александр Иванович!
В этот знаменательный для вас день знайте: мы всегда были, есть и будем вместе с вами. Желаем вам доброго здравия, долгих лет жизни, новых творческих успехов!
Вы неизменно стоите в первом ряду бойцов и подвижников Русского мира, Русской идеи и Русской Мечты.
Многая лета!
Редакция и читатели газеты «ЗАВТРА»
Подписывайтесь на наш канал в Яндекс.Дзен!
Нажмите «Подписаться на канал», чтобы читать «Завтра» в ленте «Яндекса»
Главные герои их характеристика:
- Мечтатель – неуверенный в себе, немного боящийся жизни, но наделенный богатым воображением молодой человек.
В пушкинские времена такого окрестили бы «архивным юношей»: он обладает обычной внешностью, трудится на скромной должности, снимает небольшую квартиру, и прислуга у него всего одна – пожилая Матрена.
Он предпочитает фантазировать на тему, как все могло бы развернуться, но ничего не делает для этого. Восемь лет он живет в Северной столице, но за это время не сумел даже обзавестись приятелями.
- Настенька – девушка лет семнадцати, живет на попечении бабушки. Эта пара ведет чрезвычайно тихую жизнь, настолько уединенную, что у Настеньки нет подруг – бабушка боится за внучку и никуда ее не отпускает.
Доходит до абсурда: слепая старушка пришпиливает каждый день платье Настеньки к своему, чтобы быть уверенной, что девушка никуда не убежит и с ней ничего не случится.
Настенька хрупка, нежна, обладает живым характером, а в ее небольших глазках светится острый ум – она наблюдательна от природы.
Главнейшей чертой творчества Пушкина Ф. М. Достоевский считает его национально-русский характер. Пушкин не только воплотил его в своей личности и произведениях, но и пророчески выразил дальнейшие линии исторических судеб русского народа.
Уже в раннем периоде пушкинского творчества, который не особенно вдумчивые критики считают подражательным Байрону, А. Шенье и Парни, на деле проявляется могучая самостоятельность. Достоевский отмечает, что в образе Алеко, героя одной из самых ранних своих поэм («Цыганы»), Пушкин изобразил глубоко своеобычный русский тип «несчастного скитальца в родной земле». Этот тип искателя-идеалиста проходит через самые разные периоды российской истории, и если во времена Пушкина неудовлетворённые дворяне шли на поиски романтики в цыганские таборы, то в эпоху самого Достоевского многие из таких людей ударились в социализм, веруя, как и Алеко, что достигнут счастья не только для себя самих, но и всемирного. «Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится».
Достоевский. Биография. Иллюстрированная аудиокнига
Однако здесь же Пушкин показывает главную ошибку таких неугомонных русских натур. Они ищут выхода в перемене внешних условий, а надо искать правду внутри самого себя – сломить свою гордость, заменить праздное времяпровождение упорным трудом, работать на благо родной земли, понять собственный народ и святую правду его. Неудовлетворённость и искания порождаются ненормальным состоянием России после петровских реформ. Предавшись западному подражательству, она сошла с собственной почвы, и лучшие русские люди чувствуют себя в собственной стране, как в чужой.
Тему, звучащую уже в «Цыганах», Пушкин ещё отчётливее развивает в «Евгении Онегине». Внешне не похожий на Алеко Евгений есть, в сущности, тот же не нашедший себя в обычной жизни «скиталец». Столичный житель, он не может обрести внутреннюю цельность, ибо «слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве». «Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина». Достоевский даже выражает мысль, что «может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы» – и именно потому, что, воспитанная в простонародной глуши, она сохранила куда более тесную связь с русскими привычками, с национальной почвой. «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека».
Творческая личность Пушкина достигает ещё большего развития в последний период его творчества, когда он даёт целый ряд оригинальных переложений мотивов чужеземных литератур. При знакомстве с ними становится ясным, что ни один из великих иностранных гениев не обладал «такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин». «Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность». Если бы на пушкинском «Дон Жуане» не было подписи автора, никто никогда бы не догадался, что это написал не испанец. В фантастических образах «Пира во время чумы» как наяву предстаёт сумрачный и мрачный гений протестантской Англии. В «Подражаниях Корану» точно выражена простодушная величавость и грозная кровавая сила мусульманства, а в «Египетских ночах» – упадок античного мира, где люди в предсмертной скуке и тоске тешат себя фантастическими зверствами.
Эту всемирную отзывчивость Достоевский и считает главной особенностью русского духа. «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком», не теряя при этом собственной своебычности. Даже сама петровская реформа, разобщившая Россию с родными началами, могла осуществиться и удержаться лишь потому, что и сам Пётр, и весь русский народ инстинктивно прозревали в ней не только чисто практическую, утилитарную цель, но и дальнейшую, несравненно более высшую – тягу к единению всечеловеческому! «Что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой?… Назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное». «И я верю, что грядущие русские люди поймут: стать настоящим русским и будет именно значить… – указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»
Достоевский заключает: «мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание… Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе… Но Пушкин умер в полном развитии своих сил и унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
© Автор статьи – Русская историческая библиотека.
на нашем сайте вы можете прочитать и ПОЛНЫЙ ТЕКСТ очерка Ф. М. Достоевского «Пушкин» («Пушкинская речь»)
Второстепенные герои их характеристика:
- Матрена – служанка Мечтателя, выполняющая все функции домоправительницы, от приготовления обеда до уборки комнат.
Еще «молодая», крепкая, свежая старушка, не слишком умная, но добрая.
- Бабушка – родная бабушка и опекунша Настеньки, у которой погибли родители. Воспитывала и обучала девочку.
Поскольку с возрастом лишилась зрения и уже не могла присматривать за внучкой, за ее нравственностью, нашла оригинальное решение: просто сколоть свое и внучкино платья булавкой, чтобы девушка всегда была рядом.
Бабушка когда-то знавала лучшие времена, была богата, а теперь обеднела: имеет лишь маленькое состояние да ветхий домик, верхний этаж которого сдает постояльцам.
- Возлюбленный Настеньки – молодой человек, явно хорошо образованный (постоянно давал ей читать книги Вальтера Скотта, Пушкина), небогатый.
Снимал у бабушки верхний этаж какое-то время, затем съехал.
- Фекла – служанка Настеньки и бабушки, немая женщина, скорее всего, средних лет или пожилая.
Федор Достоевский — Бобок
1
Достоевский Федор Михайлович
Бобок
Федор Михайлович Достоевский
БОБОК
На этот раз помещаю «Записки одного лица». Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия.
ЗАПИСКИ ОДНОГО ЛИЦА
Семен Ардальонович третьего дня мне как раз:
— Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на милость?
Странное требование. Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: «Все-таки ты, говорит, литератор». Я дался, он и выставил. Читаю: «Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо».
Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо все благородное; идеалов надо, а тут…
Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь:
не бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти. Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет».
— Какой же тебе соли, — спрашиваю с насмешкою. — аттической?
Даже и не понимает. Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам: «Редкость! Красненький, дескать, чай, с собственных плантаций…» За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по редакциям рассылаю, за моего полною подписью. Все увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал; четыре рубля на одни почтовые марки истратил. Характер у меня скверен, вот что.
Думаю, что живописец списал меня не литературы ради, а ради двух моих симметрических бородавок на лбу: феномен, дескать. Идеи-то нет, так они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои бородавки, — живые! Это они реализмом зовут.
А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали. И каким слогом: «При таком, дескать, самобытном таланте… и вот что под самый конец оказалось… впрочем, давно уже надо было предвидеть…» Это еще довольно хитро; так что с точки чистого искусства даже и похвалить можно. Ну а те вдруг еще умней воротились. То-то, свести-то с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали.
Всех умней, по-моему, тот, кто хоть раз в месяц самого себя дураком назовет, — способность ныне неслыханная! Прежде, по крайности, дурак хоть раз в год знал про себя, что он дурак, ну а теперь ни-ни. И до того замешали дела, что дурака от умного не отличишь. Это они нарочно сделали.
Припоминается мне испанская острота, когда французы, два с половиною века назад, выстроили у себя первый сумасшедший дом: «Они заперли всех своих дураков в особенный дом, чтобы уверить, что сами они люди умные». Оно и впрямь, тем, что другого запрешь в сумасшедший, своего ума не докажешь. «К. с ума сошел, значит, теперь мы умные». Нет, еще не значит.
Впрочем, черт… и что я с своим умом развозился: брюзжу, брюзжу. Даже служанке надоел. Вчера заходил приятель: «У тебя, говорит, слог меняется, рубленый. Рубишь, рубишь — и вводное предложение, потом к вводному еще вводное, потом в скобках еще что-нибудь вставишь, а потом опять зарубишь, зарубишь…»
Приятель прав. Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не то чтобы голоса, а так как будто кто подле: «Бобок, бобок, бобок!»
Какой такой бобок? Надо развлечься.
______________
Ходил развлекаться, попал на похороны. Дальний родственник. Коллежский, однако, советник. Вдова, пять дочерей, вое девицы. Ведь это только по башмакам, так во что обойдется! Покойник добывал, ну а теперь пенсионишка. Подожмут хвосты. Меня принимали всегда нерадушно. Да и не пошел бы я и теперь, если бы не экстренный такой случай. Провожал до кладбища в числе других; сторонятся от меня и гордятся. Вицмундир мой действительно плоховат. Лет двадцать пять, я думаю, не бывал на кладбище; вот еще местечко!
Во-первых, дух. Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных цен; даже было два катафалка: одному генералу и одной какой-то барыне. Много скорбных лиц, много и притворной скорби, а много и откровенной веселости. Причту нельзя пожаловаться: доходы. Но дух, дух. Не желал бы быть здешним духовным лицом.
В лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на мою впечатлительность. Есть выражения мягкие, есть и неприятные. Вообще улыбки не хороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся.
За обедней вышел из церкви на воздух; день был сероват, но сух. Тоже и холодно; ну да ведь и октябрь же. Походил по могилкам. Равные разряды. Третий разряд в тридцать рублей: и прилично и не так дорого. Первые два в церкви и под папертью;
ну, это кусается. В третьем разряде за этот раз хоронили человек шесть, в том числе генерала и барыню.
Заглянул в могилки — ужасно: вода, и какая вода! Совершенно зеленая и… ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком. Вышел, пока служба, побродить за врата. Тут сейчас богадельня, а немного подальше и ресторан. И так себе, недурной ресторанчик: и закусить и все. Набилось много и из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего. Закусил и выпил.
Затем участвовал собственноручно в отнесении гроба из церкви к могиле. Отчего это мертвецы в гробу делаются так тяжелы? Говорят, по какой-то инерции, что тело будто бы как-то уже не управляется самим… или какой-то вздор в этом роде;
противоречит механике и здравому смыслу. Не люблю, когда при одном лишь общем образовании суются у нас разрешать специальности; а у нас это сплошь. Штатские лица любят судить о предметах военных и даже фельдмаршальских, а люди с инженерным образованием судят больше о философии и политической экономии.
На литию не поехал. Я горд, я если меня принимают только по экстренной необходимости, то чего же таскаться по их обедам, хотя бы и похоронным? Не понимаю только, зачем остался на кладбище; сел на памятник и соответственно задумался.
Начал с московской выставки, а кончил об удивлении, говоря вообще как о теме. Об «удивлении» я вот что вывел:
«Всему удивляться, конечно, глупо, а ничему не удивляться гораздо красивее и почему-то признано за хороший тон. Но вряд ли так в сущности. По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать. Да глупый человек и не может уважать».
— Да я прежде всего желаю уважать. Я жажду уважать, — сказал мне как-то раз на днях один мой знакомый.
Жаждет он уважать! И боже, подумал я, что бы с тобой было, если б ты это дерзнул теперь напечатать!
Тут-то я и забылся. Не люблю читать надгробных надписей; вечно то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд: глупо и не к месту. Скинул его на землю, так как это не хлеб, а лишь бутерброд. Впрочем, на землю хлеб крошить, кажется, не грешно; это на пол грешно. Справиться в календаре Суворина.
Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. Но, однако, разговор продолжался. Слышу — звуки глухие, как будто рты закрыты подушками; и при всем том внятные и очень близкие. Очнулся, присел и стал внимательно вслушиваться.
— Ваше превосходительство, это просто никак невозможно-с. Вы объявили в червях, я вистую, и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться заранее насчет бубен-с.
— Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность?
— Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя. Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.
— Ну, болвана здесь не достанешь.
Какие заносчивые, однако, слова! И странно и неожиданно. Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике:
«Здесь покоится тело генерал-майора Первоедова… таких-то и таких орденов кавалера». Гм. «Скончался в августе сего года… пятидесяти семи… Покойся, милый прах, до радостного утра!»
Гм, черт, в самом деле генерал! На другой могилке, откуда шел льстивый голос, еще не было памятника; была только плитка; должно быть, из новичков. По голосу надворный советник.
1
Краткое содержание повести «Белые ночи» подробно по главам.
Повесть Достоевский вместо привычных глав делит все свое повествование на ночи.
Ночь первая.
В начале повести автор знакомит читателя с главным действующим лицом – Мечтателем, который не спеша возвращается домой со службы.
Автор: Федор Михайлович Достоевский
Гуляя по городу, юноша не встречает знакомых лиц, которые уже привык видеть, и тревожится: что случилось с жителями Петербурга, куда они исчезли?
Понимание приходит неожиданно: ведь наступила пора белых ночей, и весь город вдруг уехал на дачу, торопясь воспользоваться коротким периодом северного лета.
Мечтатель отправляется гулять, душа его словно расцветает вместе с природой, он даже поет, и в этот момент видит девушку в черной мантилье, грустно глядящую в мутную воду холодной реки.
Через минуту девушка начинает плакать. Мечтатель порывается подойти, заговорить, движимый состраданием, но девушка быстрым шагом уходит от него. В этот момент к девушке пристает пьяный господин, догнав ее.
Мечтатель хватает палку, готовый защищать прелестную незнакомку. Пьяница ретируется, а молодые люди идут дальше вместе, взявшись за руки.
Мечтатель, осмелев от того, что ему наконец удалось, благодаря чрезвычайным обстоятельствам, заговорить с незнакомой девушкой (преодолев обычную робость), рассказывает ей о себе, о том, как проходит его жизнь.
Девушка с интересом выслушивает и обещает прийти завтра на то же место.
«Завтра в этот же час!» – решают герои повести и расходятся: молодой человек проводил спутницу до калитки ее дома. Она отправилась спать, а он так и не смог заставить себя пойти домой отдыхать. Чувства его были до крайности обострены, и он ходил по светлым петербургским улицам всю ночь.
Ночь вторая.
Герои вновь встречаются. Девушка просит молодого человека поведать ей побольше о себе: кто он, чем живет, что его радует, а что печалит. Она хочет узнать «его историю».
Усевшись на скамейку, пара начинает разговаривать. Молодой человек, наконец, спрашивает имя незнакомки и выясняет, что зовут ее Настенька. Теперь у обоих возникает чувство, будто они давно знают друг друга.
Молодой человек легко, крупными мазками набрасывает картину своей повседневной жизни: он трудится, как все небогатые петербуржцы, а в свободные часы понемногу пишет «в стол» и с удовольствием предается фантазиям.
Немногочисленным знакомым с ним скучно: они пытаются заманить его в реальную жизнь, но он слишком боится этой жизни. Робкий юноша постоянно раздумывает о судьбе поэта, о религии, жизни и смерти, о большой любви.
Настенька с любопытством слушает. Она очень взволнована, жмет руку Мечтателю и уверяет его, что так, как он живет, жить нельзя, что теперь они будут друзьями, будут видеться.
Жизнь заиграет новыми красками у обоих. Расчувствовавшись, девушка признается новоиспеченному другу, что и ее судьба совсем не радостна: она живет со слепой бабушкой, которая, чтобы следить за внучкой, прикалывает булавкой ее платье к своему.
История Настеньки.
Настенька рассказывает юноше всю свою жизнь и просит дружеского совета.
Девушка – сирота: родители умерли, когда она была совсем крохотной, и ее взяла на воспитание бабушка. Старушка искренне заботилась о ребенке, обучила девочку французскому языку, наняла для нее учителя по другим предметам.
Когда-то бабушка знавала лучшие времена и была богата, но теперь денег едва хватало на повседневные нужды.
Когда Настеньке исполнилось пятнадцать лет, она «нашалила» (подробностей девушка не раскрывает), после чего, чтобы уследить за внучкой, старушка пришпилила ее платье к собственному. Отныне они вместе завтракали, читали книги и работали (то есть вязали, вышивали).
У Настеньки нет подруг и почти нет знакомых: жизнь ее очень уединена, и она, как и Мечтатель, тоже много предается фантазиям.
Чтобы легче было прожить, бабушка сдавала внаем мезонин дома. Сначала там жил старичок, который вскоре скончался.
А год назад был у них жилец – молодой человек симпатичной наружности. Однажды ему понадобилось поговорить по делу с хозяйкой дома, и он пришел в гостиную, где Настенька с бабушкой вязали.
Настенька поднялась, чтобы принести бабушке счеты, и тут молодой человек обнаружил, что платье ее приколото к бабушкиному. Девушка не стерпела позора, расплакалась.
Жилец быстро ретировался, но через какое-то время принялся снабжать Настеньку книгами, а затем пригласил обеих дам в театр на «Севильского цирюльника».
Настенька была в восторге. После того еще пару раз жилец звал хозяек своих в оперу. Но никак не выказывал своих чувств к младшей.
Настенька похудела, очень страдала: она влюбилась и не знала, как ей быть дальше. Но вот жилец объявил, что уезжает на год в Москву.
Тогда девушка решилась: собрала свои вещи в узелок и пришла ночью к нему в комнату. Она открыла молодому человеку сердце, стала ждать его решения.
Тот растерялся, но признался, что тоже давно влюблен, однако не может обеспечить свою невесту: он довольно беден. Если она согласится подождать, через год он вернется и сделает ей предложение.
Рассказав эту историю. Настенька просит совета у Мечтателя. Она знает, что ее сердечный друг приехал, он уже в Петербурге, но не подает никакого ей знака. Как быть ей?
Мечтатель предлагает написать ему письмо, а он бы это письмо отдал через общих знакомых. Оказывается, у Настеньки письмо уже готово: она вкладывает конверт в руку Мечтателя и убегает. Пара уславливается встретиться назавтра здесь же.
Ночь третья.
Молодые люди вновь видятся вечером на набережной. Письмо отдано. Но адресат не дает никакого знака, что получил и прочел его.
Настенька вся в напряженном ожидании, она уверена, что ее возлюбленный придет к ней сейчас, чтобы объясниться. Беседа течет прерываясь, Настенька то грустна, то беспричинно весела.
Мечтатель уже влюбился в нее, но не хочет мешать ее счастью. Он подбадривает девушку, говоря, что ее возлюбленный еще никак не мог получить письмо и тем более ответить на него, конечно, еще слишком мало времени прошло, и не стоит его ждать сегодня.
Между тем Настенька, хоть и поглощенная своими переживаниями, обращает внимание на то, как изменился Мечтатель: она говорит ему, что он вырвался из мира своих грез, что он живет полной жизнью теперь. И это правда, Мечтатель ощущает, что девушка права. Герои расстаются до завтра.
Ночь четвертая.
На четвертую ночь Настенька была совсем печальна. Надежда оставила ее. Она плакала, она все еще ждала какой-нибудь весточки от возлюбленного, но так и не получила ее. Сердце ее разрывалось. В этот момент Мечтатель решился признаться ей в любви.
Он старается говорить деликатно, волнуется, но в словах его сквозит робкая надежда на то, что, быть может, она скоро разлюбит неверного кавалера, и тогда они смогут соединить свои судьбы.
Он плачет, она утирает его слезы своим платочком. И, кажется, она готова быть с ним, хотя любит другого, – из сострадания, из дружбы.
Взявшись за руки, герои бродят по улицам и рисуют себе картины безмятежной совместной жизни. Настенька предлагает Мечтателю завтра же перебраться к ним в пустующий мезонин.
Они смеются, наперебой рассказывая друг другу, как будут читать, гулять, ездить в театр, ухаживать за бабушкой.
Но вдруг Настенька останавливается и прижимается к Мечтателю. Она дрожит, и он замечает мужчину. «Кто это?» – спрашивает Мечтатель, но уже и сам догадывается.
«Это он!» – отвечает Настенька, крепко обнимает Мечтателя за шею и бросается к любимому. Они удаляются.
Утро.
Утро следующего дня выдалось пасмурным. Душевное и физическое состояние Мечтателя ему полностью соответствует: он лежит дома, ощущая нехороший озноб, и понимает, что заболел.
И тут Матрена приносит ему письмо от Настеньки. Девушка совершенно счастлива, но искренне просит прощения за причиненные молодому человеку душевные страдания.
Она сетует, что невозможно любить сразу обоих, просит, чтобы Мечтатель навсегда остался ее другом. Через неделю она выходит замуж за того, кого так долго ждала.
Проходит 15 лет. Ничего не изменилось в жизни Мечтателя, лишь пожух и потускнел мир его фантазий. Но все эти годы он верен памяти своей юности, он помнит свою Настеньку, на минуту, заставившую его почувствовать всю прелесть жизни, вздохнуть полной грудью, и не держит на нее никакой обиды.
Ф.М. Достоевский. Пушкин
ПУШКИН
Очерк
Произнесено 8 июня 1880 г. в заседании Общества любителей российской словесности
пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам: Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» — поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыганы», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории. Это все тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции — и все это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места более соответствующие нашему времени. Много, много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, — но ведь все это вопрос только времени. Что в том, что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя. Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него все это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться, и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «правда, дескать, где-то вне его, может быть где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и даже весьма вероятно обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона», и на время стал в цыганском таборе водить и показывать мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где может быть мое счастье, здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его — без отмщения, без злобы, величаво и простодушно.
Оставь нас, гордый человек; Мы дики, нет у нас законов, Мы не терзаем, не казним.
Все это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду, или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй.
же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:
Зачем, как тульский заседатель, Я не лежу в параличе? Бес благородный скуки тайной.
и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, — и тогда, как и теперь, немногих, — смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть от хандры по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства». Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на нее, — о, Онегин тотчас же был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:
Я молод, жизнь во мне крепка, Чего мне ждать, тоска, тоска!
Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается, наконец, в раздумье со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:
ее души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин.
И вот она твердо говорит Онегину:
Но я другому отдана И буду век ему верна.
Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака — нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием почестей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она «другому отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать», а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «мелила мать», но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась быть ему честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столько пострадавшим? Нет: чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, и этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин: одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера? Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, — да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет — свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, — вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!» И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть, и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.
глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и все значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть и дух народа, его создавший, есть, стало быть и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека.
В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни, —
сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите сказание о медведе и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:
Сват Иван, как пить мы станем, —
можно сказать; не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.
Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, не слыханное и не виданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из «Фауста», вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил на свете рыцарь бедный». Перечтите «Дон-Жуана», и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери со стихами:
Наших деток в шумной школе Раздавались голоса, —
и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков Реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот, рядом с этим религиозным мистицизмом, религиозные же строфы из корана или «Подражания корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.
В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем, как дело было, поглядим пристальнее. Да, очень может быть, что Петр первоначально только в этом смысле и начал производить ее, то есть в смысле ближайше утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель, чем ближайший утилитаризм, — ощутив эту цель опять-таки, конечно, повторяю это, бессознательно, но, однако же, и непосредственно и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примерять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братской любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, все это покажется самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя Христос». Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть по крайней мере на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.
Кратко об истории создания «Белых ночей».
Федор Михайлович Достоевский написал «Белые ночи» в молодости. По духу произведения ощущается, что в период его создания автор сам еще был переполнен романтическими чувствами.
Повесть вышла в 1848 году и опубликована была в журнале «Отечественные записки». Затем Достоевский вновь вернулся к «Белым ночам» и отредактировал их. Это произошло уже в 1860 году, когда готовилось к выходу большое собрание сочинений писателя.
Современники видели в характере главного героя черты одного из светских людей. Близкие писателю люди отмечали частичную автобиографичность, утверждая, что Федор Михайлович описывал в повести молодого себя.
Два дня на всемирную отзывчивость
Но следом новая беда. Двадцать шестого мая (6 июня) собирались памятник открыть — а 22-го от чахотки скончалась супруга царя-освободителя. Александр II был в страшном горе: в тот же день записал в дневник, поговорив с министром императорского двора: «Адлерберг, представив множество возражений, не советует мне вступать в новый брак».
Царь захотел немедленно жениться на княжне. Двор раскололся на две партии. В июле свадьба все же состоится. Морганатическая Долгорукова станет великой княгиней Юрьевской. Двор все сильнее лихорадило. Какой тут Пушкин. Чья партия возьмет? — такой стоял вопрос. Май 1880-го расколол всю придворную элиту. Это все есть в воспоминаниях того же Адлерберга.
Разрешится скоро. Александр II погибнет от рук народовольцев. Княгиню Юрьевскую и ее детей отодвинут наконец от трона. Злодеев, разумеется, осудят. Но главное, что партия наследника, теперь уж Александра III , победит.
Но это в марте 1881-го. А пока, в 1880-м — смерть императрицы сдвинула Пушкинский праздник с 26 мая (6 июня) на шестое (18) июня.
* * *
Но — сколько ни ищи — а трещины у нас всегда бежали сверху. Такая тайная взаимосвязь.
Вопрос о памятнике вырос в настоящее Бородино. Все окололитературные круги, партии готовились решить раз и навсегда: чей — Пушкин? С кем он?
В центре всеобщего внимания стояли три огромные фигуры. Тургенев. Достоевский. И Толстой. Лев Николаевич приехать отказался сразу — мол, эти игры образованного общества (да и сам Пушкин) от народа далеки. Тут же пустили слух: Толстой сошел с ума.
В Распорядительной комиссии кто-то потребовал не допускать выступления Достоевского — он год назад позволил себе реплику, обидную Тургеневу. Достоевский требовал уточнить: надо ли ему согласовывать свою речь с цензурой, если Тургенев обойдется без нее? Обоим беспрерывно что-то шепчут на ухо.
Навстречу памятнику Пушкину маршировали две партийные колонны, зеркально отражавшие друг друга. «Западники» выдвинули во главу Тургенева — кто-то заметил: в парижском фраке модного покроя. «Cлавянофилы» шли за Достоевским — и тут свой штрих: сюртук после бессонницы, белый галстук чуть не развязался.
* * *
Шестого памятник открыли — но седьмого начиналось главное. Слушали речь Тургенева. Иван Сергеевич назвал поэта Пушкина: а) первым, б) великолепным, в) центральным. С Шекспиром или Гёте близко не поставил и «национальным поэтом» не назвал. То есть сказал и «да» («не дерзаем отнять»), и «нет» (не решаемся дать»). Оно было недурно, — съязвил Иван Аксаков, — но все же жидковато. Достоевский написал супруге Анне: на утреннем чтении Тургенев «унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта».
Что будет завтра? В воскресенье, 8 июня 1880 года, ждали слова Достоевского. Федор Михайлович начал сразу густо, плотно. «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое».
Тургенев шел вслед за Белинским. Достоевский шел наперекор — и это отразилось в его речи. Позже, публикуя свою Пушкинскую речь, Достоевский объяснил: «Я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России». Что это за пункты?
Послушайте речь, произнесённую Ф. М. Достоевским 8 (20) июня 1880 года на заседании Общества любителей российской словесности и опубликованная 1 августа 1880 года в «Дневнике писателя». Читает Андрей Цунский. (источник: сайт ГодЛитературы.РФ)
* * *
О «РУССКОМ СКИТАЛЬЦЕ» И «ГОРДОМ ЧЕЛОВЕКЕ». «Пушкин первый… отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом… Человека беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы не верующего, Россию и себя самого в конце концов отрицающего, делать ничего с другими не желающего и искренно страдающего».
ОТЧЕГО ТАТЬЯНА НЕ БРОСИЛА СТАРОГО МУЖА. «И вот она твердо говорит Онегину: «Но я другому отдана/ И буду век ему верна»… Потому ли она отказалась идти за ним, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это… Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии?»
«Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева».
ЧТО УМЕЛ ПУШКИН, НО НЕ УМЕЛ ШЕКСПИР. «Укажите хоть на одного из <�европейских> великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт… Даже у Шекспира его итальянцы почти сплошь англичане».
О ВСЕМИРНОЙ ОТЗЫВЧИВОСТИ РУССКИХ. «Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во все двухсотлетие с петровской реформы не раз… «Неужели… не дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе?..»
* * *
И завершалась речь изящным росчерком. «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Что началось потом? Припадок счастья. Федор Михайлович описывал его в письме жене. «Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил, я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить… Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» — говорили они мне оба… С этой поры наступает братство и не будет недоумений».
Вы гений, говорили Достоевскому. Теперь наступит братство и не будет недоумений
Юная литераторша Лидия Нелидова заметила — «движение руки, поцелуй, посланный Тургеневым Достоевскому в минуту, когда он в своей речи говорил о Лизе из «Дворянского гнезда»… И ведь порыв Тургенева был искренний, неконтролируемый. После Достоевского предполагалась речь Ивана Аксакова. Он вышел и провозгласил, что лучше ничего уже не скажешь. Обнялись с Тургеневым. Вдвоем и увели со сцены под руки бледного триумфатора Достоевского.
* * *
Что это было? Не гипноз ли? Чуть не побратались. Разъехались — и тут же снова разругались вдрызг.
Назавтра выполз анекдот. Мол, Достоевский с кем-то разговаривал — вдруг из-за спины: «А-а-а, Федор Михайлович!» — Тургенев с объятьями. Достоевский в ужасе: «Велика Москва, а спрятаться от вас некуда!» И ну бежать.
Тургенев в августе Анненкову написал: «Ужасно подмывает меня сказать по этому поводу слово — но, вероятно, я удержусь… хоть и не следовало бы».
Да если бы Тургенев с Достоевским в самом деле захотели — им не дали бы сойтись. Идея требует. Сходиться — только перебив друг друга. И будет счастье.
Но был же праздник — был? И Пушкин в самой середине. И этого уже не отменить. Время бежит, все повторяется, мы ничему не учимся. Но с этих пор вокруг него — калачиком свернувшись — Россия греется.
Ай да Пушкин.
Ай да всем известно кто.
Он нам надежду бережет.
Достоевский биография и творчество
ДОСТОЕВСКИЙ Федор Михайлович
Достоевский Федор Михайлович родился в 1821 году,
Достоевский был вторым ребенком в большой семье (шестеро детей). Отец, сын униатского священника, врач московской Мариинской больницы для бедных (где и родился будущий писатель), в 1828 получил звание потомственного дворянина. Мать — из купеческой семьи, женщина религиозная, ежегодно возила детей в Троице-Сергиеву лавру, учила их читать по книге «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета» (в романе «Братья Карамазовы» воспоминания об этой книге включены в рассказ старца Зосимы о своем детстве). В доме родителей читали вслух «Историю Государства Российского» Н. М. Карамзина, произведения Г. Р. Державина, В. А. Жуковского, А. С. Пушкина. С особым одушевлением Достоевский вспоминал в зрелые годы о знакомстве с Писанием: «Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства». Ярким детским впечатлением писателя стала также ветхозаветная «Книга Иова».
С 1832 семья ежегодно проводила лето в купленном отцом селе Даровое (Тульской губернии). Встречи и разговоры с мужиками навсегда отложились в памяти Достоевского и служили в дальнейшем творческим материалом (рассказ «Мужик Марей» из «Дневника писателя» за 1876).
Начало учения
В 1832 Достоевский и его старший брат Михаил Достоевский начали заниматься с приходившими в дом учителями, с 1833 обучались в пансионе Н. И. Драшусова (Сушара), затем в пансионе Л. И. Чермака. Атмосфера учебных заведений и оторванность от семьи вызывали у Достоевского болезненную реакцию (ср. автобиографические черты героя романа «Подросток», переживающего глубокие нравственные потрясения в «пансионе Тушара»). Вместе с тем годы учебы отмечены пробудившейся страстью к чтению. В 1837 умерла мать писателя, и вскоре отец отвез Достоевского с братом Михаилом в Петербург для продолжения образования. Больше писатель не встретился с отцом, скончавшимся в 1839 (по официальным сведениям, умер от апоплексического удара, по семейным преданиям, был убит крепостными). Отношение Достоевского к отцу, человеку мнительному и болезненно подозрительному, было двойственным.
В Инженерном училище (1838-43)
С января 1838 Достоевский учился в Главном инженерном училище (впоследствии всегда считал, что выбор учебного заведения был ошибочным). Он страдал от военной атмосферы и муштры, от чуждых его интересам дисциплин и от одиночества. Как свидетельствовал его товарищ по училищу, художник К. А. Трутовский, Достоевский держался замкнуто, однако поражал товарищей начитанностью, вокруг него сложился литературный кружок. В училище оформились первые литературные замыслы. В 1841 на вечере, устроенном братом Михаилом, Достоевский читал отрывки из своих драматических произведений, которые известны только по названиям — «Мария Стюарт» и «Борис Годунов», — рождающим ассоциации с именами Ф. Шиллера и А. С. Пушкина, по-видимому, самыми глубокими литературными увлечениями молодого Достоевского; зачитывался также Н. В. Гоголем, Э. Гофманом, В. Скоттом, Жорж Санд, В. Гюго. По окончании училища, прослужив меньше года в Петербургской инженерной команде, летом 1844 Достоевский уволился в чине поручика, решив полностью отдаться литературному творчеству.
Начало литературного труда
Среди литературных пристрастий Достоевского той поры был О. де Бальзак: переводом его повести «Евгения Гранде» писатель вступил на литературное поприще. Одновременно Достоевский работал над переводом романов Эжена Сю и Жорж Санд (в печати не появились). Выбор произведений свидетельствовал о литературных вкусах начинающего писателя: ему не чужда была в те годы романтическая и сентименталистская стилистика, нравились драматичные коллизии, крупно выписанные характеры, остросюжетное повествование. В произведениях Жорж Санд, как вспоминал он в конце жизни, его «поразила … целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого сдержанного тона рассказа».
Триумфальный дебют
Зимой 1844 Достоевский задумал роман «Бедные люди», работу над которым он начал, по его словам, «вдруг», неожиданно, но отдался ей безраздельно. Еще в рукописи Д. В. Григорович, с которым он в то время делил квартиру, доставил роман Н. А. Некрасову, и они вместе, не отрываясь, ночь напролет читали «Бедных людей». Под утро они пришли к Достоевскому, чтобы выразить ему восхищение. Со словами «Новый Гоголь явился!» Некрасов передал рукопись В. Г. Белинскому, который сказал П. В. Анненкову: «… роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому». Реакция кружка Белинского на первое произведение Достоевского стала одним из самых известных и имевших продолжительный резонанс эпизодов в истории русской литературы: почти все участники, включая Достоевского, позднее возвращались к нему и в воспоминаниях, и в художественных произведениях, описывая его и в прямой, и в пародийной форме. Роман был напечатан в 1846 в «Петербургском сборнике» Некрасова, вызвав шумные споры. Рецензенты, хотя и отмечали отдельные просчеты писателя, почувствовали громадное дарование, а Белинский прямо предрекал Достоевскому великое будущее. Первые критики справедливо заметили генетическую связь «Бедных людей» с гоголевской «Шинелью», имея в виду и образ главного героя полунищего чиновника Макара Девушкина, восходивший к героям Гоголя, и широкое воздействие гоголевской поэтики на Достоевского. В изображении обитателей «петербургских углов», в портретировании целой галереи социальных типов Достоевский опирался на традиции натуральной школы (обличительный пафос), однако сам подчеркивал, что в романе сказалось и влияние пушкинского «Станционного смотрителя». Тема «маленького человека» и его трагедии нашла у Достоевского новые повороты, позволяющие уже в первом романе обнаружить важнейшие черты творческой манеры писателя: сосредоточенность на внутреннем мире героя в сочетании с анализом его социальной судьбы, способность передавать неуловимые нюансы состояния действующих лиц, принцип исповедального самораскрытия характеров (не случайно избрана форма «романа в письмах»), система двойников, «сопутствующих» главным героям.
В литературном кругу
Войдя в кружок Белинского (где познакомился с И. С. Тургеневым, В. Ф. Одоевским, И. И. Панаевым), Достоевский, по его позднейшему признанию, «страстно принял все учение» критика, включая его социалистические идеи. В конце 1845 на вечере у Белинского он читал главы повести «Двойник» (1846), в которой впервые дал глубокий анализ расколотого сознания, предвещающий его великие романы. Повесть, сначала заинтересовавшая Белинского, в итоге его разочаровала, и вскоре наступило охлаждение в отношениях Достоевского с критиком, как и со всем его окружением, включая Некрасова и Тургенева, высмеивавших болезненную мнительность Достоевского. Угнетающе действовала на писателя необходимость соглашаться почти на любую литературную поденщину. Все это мучительно переживалось Достоевским. Он стал «страдать раздражением всей нервной системы», появились первые симптомы эпилепсии, мучившей его всю жизнь.
Достоевский и петрашевцы
В 1846 Достоевский сблизился с кружком братьев Бекетовых (среди участников — А. Н. Плещеев, А. Н. и В. Н. Майковы, Д. В. Григорович), в котором обсуждались не только литературные, но и социальные проблемы. Весной 1847 Достоевский начал посещать «пятницы» М. В. Петрашевского, зимой 1848-49 — кружок поэта С. Ф. Дурова, состоявший также в основном из петрашевцев. На собраниях, носивших политический характер, затрагивались проблемы освобождения крестьян, реформы суда и цензуры, читались трактаты французских социалистов, статьи А. И. Герцена, запрещенное тогда письмо Белинского к Гоголю, вынашивались планы распространения литографированной литературы. В 1848 вошел в особое тайное общество, организованное наиболее радикальным петрашевцем Н. А. Спешневым (имевшим значительное влияние на Достоевского); общество ставило своей целью «произвести переворот в России». Достоевский, однако, испытывал некоторые сомнения: по воспоминаниям А. П. Милюкова, он «читал социальных писателей, но относился к ним критически». Под утро 23 апреля 1849 в числе других петрашевцев писатель был арестован и заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
Под следствием и на каторге
После 8 месяцев, проведенных в крепости, где Достоевский держался мужественно и даже написал рассказ «Маленький герой» (напечатан в 1857), он был признан виновным «в умысле на ниспровержение … государственного порядка» и первоначально приговорен к расстрелу, замененному уже на эшафоте, после «ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти», 4 годами каторги с лишением «всех прав состояния» и последующей сдачей в солдаты. Каторгу отбывал в Омской крепости, среди уголовных преступников («это было страдание невыразимое, бесконечное … всякая минута тяготела как камень у меня на душе»). Пережитые душевные потрясения, тоска и одиночество, «суд над собой», «строгий пересмотр прежней жизни», сложная гамма чувств от отчаяния до веры в скорое осуществление высокого призвания, — весь этот душевный опыт острожных лет стал биографической основой «Записок из Мертвого дома» (1860-62), трагической исповедальной книги, поразившей уже современников мужеством и силой духа писателя. Отдельной темой «Записок» оказался глубокий сословный разрыв дворянина с простонародьем. Хотя Аполлон Григорьев преувеличивал в духе собственных убеждений, когда писал, что Достоевский «достиг страдате